В тихом омуте - Страница 30


К оглавлению

30

И опять реформаторы простодушно изумляются: «Ведь нас все время учили, что церковь и политику не нужно мешать в одно, ибо это унижает церковь. Зачем же эту доктрину нарушают теперь?» Полно, «теперь» ли только происходит смешение церкви с политикой? Не всегда ли «наивящему охранению достоинства христианской церкви» служили «карающие постановления»? Союз русского народа только повторяет глухо сказанное более «явственно» еще у Стефана Яворского в «Камне веры»: «Для еретиков не может быть иного врачевания, паче смерти». Ежели инквизиционные костры потухли, то мы этим обязаны отнюдь не голосу церкви, которая от костров никогда не отреклась, а голосу «безбожного мира».

— Че-пу-ха — ваша свобода совести. С еретиками церемониться нечего! — воскликнул при мне однажды мой давнишний приятель, служащий в синоде, человек пламенно верующий, добрый и умный.

— Что значит: не церемониться? На кострах жечь, что ли?

— А хотя бы и на кострах.

— И меня сожгли бы?

— И вас, если бы вы оказались врагом церкви, — улыбнулся он ясной улыбкой и повел меня смотреть золотых рыбок, купленных для аквариума, которым забавлялся, как дитя.

Ежели эти золотые рыбки не превратились для меня в золотые угли костра, то я опять-таки обязан этим не голосу церкви, а голосу «безбожного» Витте.

«Печется чужое мясо, слышите?» — «Кого? Св. Франциска?» — «Нет, Джироламо Савонаролы». — «Это, миленький, не из наших, и его печеного мяса мы не слышим. А вот о житиях и мученическом венце наших угодников не хочешь ли расскажу я тебе зело чудную повесть». — «Ну, ведь до того очевидно, что это страшно, что это грех, что горели на кострах „образы и подобия Божии“». — «В варении ли покаятся?» — «Да, нужно». — «А в человеческом мясе?» — «Нет, не нужно, потому что Я сожгла. Я живыми замуровала в землю, в кирпичные стены: а Я — свята». Это возражает Розанов священникам и делает страшный вывод: «Церковь зла». Пусть вывод кощунственный. Но чем отвечают на него реформаторы? «В святоотеческих писаниях рассказывается про святого, который, услышав, как в предсмертном бреду больной говорил, что ему хочется пастилы, за много верст пошел за этой пастилой, чтобы утешить умирающего».

Христианским аскетизмом проклят весь мир; от христианского аскетизма все живые воды прогоркли, говорят им; а они: сладенькой пастилки не угодно ли? Нет, покорно благодарим. Что нам с ней делать? Заедать печеное мясо, что ли?

«Мыслительных переживаний не знал Свенцицкий, — усмехается Розанов. — На золотой арфе своей дикции он поет нам старую семинарскую песню о том, что „идеалы церкви ужасно как высоки“, а „люди ужасно как плохи“. Станем лучше, зовет он нас, будем трудиться. Вспомним первых христиан. Старые слова. Невозможные, ненужные… Не понимаю, почему Свенцицкий не служит в синоде: там молодых, „идеально настроенных“ чиновников ищут. Кстати, получилось бы и сочетание „гражданского служения“ с „истинно христианскою настроенностью“ — главная его тема». Пусть не заслужил этой усмешки Свенцицкий, человек огненных, если не «мыслительных», то сердечных религиозных переживаний. Тем досаднее, что он подает к ней повод.

Нет, недостаточно прикинуть на одну чашку весов полфунтика пастилы святоотеческой, чтобы поднялась другая, которую тянет вся общественная ложь христианства. Не от злонравия же нескольких обер-прокуроров св. синода зависит эта ложь. С Константина равноапостольного, который и назван так за то, что объявил христианство религией государственной, т. е. с тех пор, как невидимая церковь стала видимой, исторической, совершилась подмена свободы Христовой государственным насилием, порабощение церкви государству. Реформаторы хотят ее освободить. Но хочет ли она сама освободиться — вот вопрос. Не государство насилует церковь, а церковь вместе с государством насилуют мир. Она служит государству, но ведь и оно служит ей, рука руку моет: власть византийских императоров становится учреждением божественным, а священство становится учреждением государственным.

«Одна из моих девочек, — рассказывает Розанов, — спросила меня на литургии: „Папа, разве это не Бог?“ — о служившем священнике; а когда я передал это глубоко чтимому мною о. Николаю Георгиевичу Дроздову, то этот печальный и строгий священник ответил мне: „Оставьте — пусть она так думает, это хорошо“».

И тут же вспоминает Розанов другой, тоже детский, вопрос об иконе одного афонского отшельника: «Папа, это черт нарисован?»

Когда все смешалось так, что дети спрашивают об одном и том же: «Разве это не Бог? Разве это не черт?» — то, значит, мерзость запустения стала на месте святом. «Кому и где мне молиться?» — вопит Розанов от ужаса, и арх. Михаил присоединяется к этому воплю: «Господи! Мы совсем наги… Если христианство и церковь — разные вещи, то мы сейчас не знаем, где Христос. Мы приходим к тебе с такими словами: „Неведомый нам Христос, ты должен нам открыть себя. Ты неведом нам, но мы тебя желаем, потому дай нам себя“».

Да, мерзость запустения стала на месте святом. Но ведь есть же предел мерзости, за которым и самое «место» перестает быть «святым». «Всякому смирению есть предел. И вот из смирения рождается дерзновение: нужно дерзновение», — заключает арх. Михаил.

Век реформации для христианства прошел и не вернется, наступил век революции: политическая и социальная — только предвестие последней, завершающей, религиозной. Вот чего не понимают наши реформаторы. Запоздалая и ненужная реформация есть возвращение вспять, утонченная реакция, которая опаснее, чем наглая реакция черносотенная, — опаснее потому, что соблазнительнее. В этом смысле реформационная простота хуже реакционного воровства. У реформации «добрые намерения»; но как бы не оказались они теми, которыми вымощен ад!

30