В тихом омуте - Страница 24


К оглавлению

24

— А вы, европейцы, и умирать, и жить умеете? — спросил я с невольною улыбкой.

— Хорошо жить — хорошо умереть, — возразил он с тем невинным и любезным самодовольством, которое обезоруживает.

Несколько месяцев назад я слышал речь его на «митинге протеста» в Зимнем цирке по поводу белостокского погрома, с тысячной толпой русских революционеров и французских рабочих. Он говорил о правах человеческих, о великих заветах французской революции, о всемирном братстве народов — обо всем, что некогда и здесь, в Европе, было делом, а теперь давно уже стало музыкой слов. Жорес — вдохновенный оратор. Часа полтора без передышки кричал он, рычал, ревел, гремел — настоящий Зевс Громовержец. Но мне почему-то тогда же вспомнилось словцо Григоровича о покойном Стасове: «Везувий, извергающий вату». Я легко могу себе представить, что в палате депутатов это пышное, пухлое красноречие под остро отточенными иглами Клемансо лопается, как проколотый пузырь.

Я оглянулся на моих соседей, французских рабочих; простые, честные, добрые лица, которых нельзя не любить. Внимательны, сочувственны, почти благоговейны; точно молящиеся в церкви орган слушают. Но как в наши дни молящиеся в церкви не пойдут в крестовый поход, так эти люди не пойдут в революцию. Общее лицо толпы — лицо буржуазной республики — невозмутимая, неодолимая мещанственность: «Хотим того, что есть на свете; потихоньку да полегоньку, ладком да мирком устроим на земле царствие небесное». Что-то непотрясаемое, абсолютное; какая-то твердыня твердынь, «здешняя вечность», едва ли не то самое, в чем уже Герцену чудилось предвестие «Европейского Китая». Когда я вспомнил о полицейских агентах, поставленных у дверей зала, мне смешно стало. К чему полиция? Кого усмирять? Разве русских революционеров; да и те ослабели, присмирели, растворились в этой толпе, как кислота в щелоке. Какая уж тут революция! Не гореть воде, не бунтовать мещанству.

Уходя с митинга, я попал из одной толпы в другую. На площади Республики по случаю воскресного дня устроено было гулянье, балаганы, карусели с музыкой. Ночь была тихая, теплая. Полный месяц стоял на безоблачном небе. Но в ослепительно белом, как бы дневном свете электричества гасло ночное светило. В одной из каруселей бегали вместо лошадок исполинские свиньи; хвостики закручены колечками; розовые голые тела как живые; оскаленные морды точно смеются, и в маленьких глазках лукавство, как будто что-то знают, да сказать не хотят. Музыка играла военный марш, и с быстротой головокружительной мчались верхом на свиньях мужчины, женщины, дети. Они тоже смеялись.

И вдруг мне почудилось здесь то же, что там, на митинге: какой-то достигнутый предел, наступившая вечность, тишь да гладь, Божия благодать «Серединного Царства», «земного неба». Тоска, как во сне, сжала мне сердце. Что-то жуткое, вещее, как будто апокалипсическое, было в этой черной толпе и в свете солнц ночных, гасящих лунный свет, и в розово-голых, смеющихся свиньях. «Все это уже было когда-то, но только не помню, когда». Или будет?

— Да, вы умеете умирать, а жить не умеете, — повторил Жорес в заключение нашей беседы о русской революции.

Потом говорили мы о французской социал-демократии, сейчас не вспомню, что именно; но главное впечатление осталось у меня то же, как в тот вечер на белостокском митинге: социализм без революции, лев без когтей; социализм, переваренный в страусовом желудке буржуазии; социализм — потухшая лава вулкана, которая питает жирные гроздья Lacrima Christi в земном раю мещанства.

III

В салоне одной французской писательницы, по происхождению русской, Ivan Strannik, давней жительницы Парижа, которая, кажется, одна во всем этом городе пытается соединить воду с маслом, русских с французами, я познакомился с А. Франсом. Любезная хозяйка пригласила знаменитого гостя нарочно для меня. Но, по непростительному русскому варварству, я опоздал, приехал после Франса.

Помните в одном из рассказов Чехова того нежного мальчика, похожего на девочку, у которого мягкие движения, мягкий голос, мягкие льняные кудри, мягкие, ласковые глаза, мягкая бархатная курточка? Этого чеховского мальчика напоминает Франс. Весь мягкий-мягкий, ласково-пушистый, нежно-бархатный. Когда долго смотришь на него, то как будто проводишь рукою по серебристо-серому бархату. Но впечатление этой внутренней мягкости не исключает внешней четкости, твердости безукоризненно изящного, как бы изваянного, облика. Старчески-прекрасная серебряно-седая голова с благородным, как на древней флорентийской медали, отчеканенным профилем. Такими могли быть добрые старые придворные доброго старого короля Генриха IV.

Со мною были друзья мои, тоже русские; с Франсом — его неразлучная многолетняя подруга, очень умная, светская женщина в духе XVIII века, полуеврейка, полуфранцуженка. В ее доме у них общий салон. Франс женат, но жены его никто не знает.

Хозяйка постаралась было завязать общий разговор о русской литературе, о Л. Толстом и Достоевском. Но оказалось, что Франс к Толстому равнодушен, а Достоевского не любит. Из вежливости он этого не сказал, но можно было догадаться, что ему, совершенному классику, русская мистика претит, подобно всякой чрезмерности, и едва ли не кажется «дурным вкусом». Разговор не клеился: тщетно милая хозяйка через пропасть, разделявшую нас, перекидывала любезные мостики-радуги — мы по ним ступать не умели, проваливались.

Кажется, впрочем, и Франс неохотно разговаривает, слушает других; зато любит слушать себя. И упрекать его за это не хватило бы духу. Когда он говорит, слушаешь — не наслушаешься, как будто в горле у него скрипка Страдивариуса или тот соловей, который в сказке Андерсена услаждал своим пением предсмертные муки китайского императора. О каких бы пустяках ни говорил он, речи его — лакомство богов; какие бы горькие истины ни высказывал, они в устах его полны амброзийною сладостью. Когда же вспоминаешь, что было сказано, то видишь, что почти ничего почти ни о чем; все тает, как пена, — но не та ли пена, из которой родилась богиня вечной прелести.

24